Геронтология
Конференции
IBGStar
Московское городское
общество терапевтов
Управление качеством
в здравоохранении
Издательская
деятельность
Медицинская
литература
 

Справочник лекарственных средств Формулярного комитета РАМН

Поиск препарата:

Блюма - по-еврейски - цветок

Блюма - по-еврейски - цветок

...На высоком сосновом берегу Белого озера, что в Кохановке, записывал я Блюма, Ваши воспоминания, ыло дождливо, мы соорудили с детьми Идола из полена, но дождь не прекращался. Мы сожгли идола, но и это не помогло. Тогда мы эмигрировали в деревню, на сеновал к польской бабушке, которая рассказывала нам, как зверствовали литовцы до войны и после ее начала, когда пришли немцы.

Бумаги у меня не было — тогда это был дефицит, записывать приходилось на обороте карты Магаданской области. Я специально взял ее с собой, чтобы Вы показали, где что находится, где «отдыхали» вы с моей бабушкой. Мы гуляли по сонному чистенькому Швенченису, мимо дома, в котором останавливался Наполеон (или его остановил там Лев Толстой в романе «Война и мир»), мимо лопухов, в которых собирали улиток для французских ресторанов до того момента, как построили рядом Игналинскую АЭС.

Я приехал на машине в этот городок через двадцать лет. Первый раз я был маленьким, мне было лет 5 или 6, и я точно помню, что мне прокусила палец ваша болонка, когда я свесил руку с кушетки. Мы плавали тогда по Жаймене и на берегу одного из озер увидели тысячи гниющих рыб — их чем-то потравили.

Спустя много лет, мы пробрались из Пушкинских Гор по дороге, которая была обозначена в атласе как федеральная трасса, но отсутствовала в реальности — лишь пыльный проселок, местами исчезавший в поле, связывал Россию и Латвию. Это был 1985 год, Чернобыль еще не взорвался, а я защитил диссертацию. Для этого мне пришлось купить старенький запорожец, которому отказались выдать номера и у которого не работал аккумулятор. Галя (жена) научилась толкать его, а я легко заводился с ходу. В Даугавпилсе, прямо напротив знаменитой тюрьмы, у нас кончился бензин, и я ездил на такси с канистрой. А потом по роскошному шоссе мы въехали в центр Швенчениса. Я подъехал к Вашей пятиэтажке и зашел в Вашу квартиру без ошибки, сработала, вероятно, «генетическая память».

На встречу вышел Калман и несколько минут не мог понять, поверить, что это я. Мы Вас не предупредили, все родилось спонтанно. Но как снег на голову, доехали. Вы прибежали с работы. Говорили, обсуждали знакомых и родственников. А потом мы жили в палатке под городом на берегу озера, собирали грибы, ездили с Вами за черникой, которую надо было собирать только стоя на коленях на земле. Бескрайние черничные поляны, вкуснейшее в мире варенье.

А вечерами, когда Вы заканчивали работу, мы приезжали в город за сыром и колбасой, и Вы рассказывали. Вот эти записи...
Ее первая тюрьма в Магнитогорске была как и все прочие тюрьмы, но видевшие виды старые тюремщики и побывавшие еще в царских тюрьмах революционеры, утверждают, что современные тюрьмы резко отличаются от прежних. К примеру: бывшие ранее нормальные окна уменьшились до размера форточки с частой решеткой и металлическим зонтом. Таким образом луч солнца никак не мог проникнуть в камеру да и просто света было очень мало.

«В камере царили сплошные сумерки. В двери «волчок» — отверстие примерно семь на семь сантиметров — из коридора прикрывалось металлической шторкой, которую по своему усмотрению открывал и закрывал надзиратель. Через этот «волчок» отделенный надзиратель постоянно заглядывает в камеру, отдает распоряжения — «наводит порядок», требует, чтобы заключенные строго выполняли тюремный режим. Его злые окрики следуют один за другим: не лежать, не говорить шепотом, не смотреть в сторону окна, хотя из-за козырька в него все равно ничего не видно.

В камере стояло 5—6 коек, то есть столько, на сколько была первоначально рассчитана камера, теперь же, когда план по заключенным усиленно перевыполняется, помещается в 8—10 раз больше. Кому не хватило коек, приходится спать на полу. Последнее место у двери, рядом с парашей. У вновь прибывших это слово иногда поначалу ассоциировалось с женским именем и спрашивали, кто она такая «Параша», наверное, очень уважаемая женщина, если в камере постоянно произносят ее имя. А когда им объясняют что это такое и демонстрируют на практике, как с ней следует обращаться и для наглядности приподнимают крышку, то у новичков глаза расширяются от ужаса. Остальные поневоле улыбаются, что бывает очень редко.

Параша — это большая металлическая бочка, чаще всего ржавая, с нередко обломанными по ветхости ручками. Она выполняла функции туалета. В настоящий туалет на так называемую оправку водили дважды в день группами по 15—20 человек. Сеанс длился всего 10—15 минут, мест — «очков» — в туалете всего два-три. Не все успевали сделать там свои дела, ибо очередь не успевала дойти, тогда уж приходилось свои дела делать в камере на парашу. Она к твоим услугам круглые сутки. К ней заключенные, конечно, не питают никаких нежных чувств.

Исключение только одно, когда через волчок от надзирателя поступит команда: «Параша!». Тогда вокруг нее начинается настоящее столпотворение, все стремятся удостоиться чести вынести ее. Во-первых, ты хотя бы на несколько минут выйдешь из душной камеры в коридор, во-вторых, ты можешь случайно встретить кого-либо из заключенных из других камер — парашу выносили все, в том числе и мужчины. Хотя вероятность такого случая и была небольшая, но она все-таки была. А тогда можно было получить и какую-нибудь свежую информацию. Конечно, без слов — разговаривать категорически было запрещено, а обменивались жестом и взглядом. По таким поводам в камере рассказывают прямо чудеса: кто-то встретил своих близких, что-то узнал об отце, матери, муже, детях...

А тем новеньким, которым приходится занимать место рядом с парашей, не позавидуешь. Одно счастье, что все невечно. В камере довольно большое движение в ее составе, заключенные уходят на этапы, кого-то вызывают «с вещами» — переводят в другие камеры и тюрьмы, кто-то вообще отправляется в последний путь. Но никто не знает, по какой причине его вызывают, как распорядится им судьба.

Однажды нас переводили из одной камеры в другую. Когда открылась дверь нашей новой камеры, мы увидели заполненное до краев людьми помещение и в нем, о, ужас!, все заключенные стояли кто на полу, кто на кроватях, кто на нарах второго этажа. Каждая в руках держит кто майку или рубашку, кто трусы или бюстгальтер, кто полотенце. И все вверх и вниз машут этими вещами, кажется, что перед глазами происходит какой-то невероятный танец. Конвой насильно впихнул нас в этот сумасшедший дом и быстро запер за нами двери. Мы застыли у дверей. И вдруг услышали, обращенную к нам, нормальную человеческую речь: «Дорогие товарищи, входите, не бойтесь». Оказалось, что обитатели камеры только что вернулись из бани, где, не смотря на запрет, постирали белье, а вешать его не разрешают, да и не на что. Вот теперь и сушат вещи таким образом.

В камере же в те времена пустое место пусто не бывало. Как только кто покидал камеру, все приходило в движение, все стремились перейти подальше от параши, но двигались по строгой очередности. Около нее приходилось ложиться новичкам. В камере все постоянно чего-то ждут, хотя никто толком не знает, чего можно ждать. Ну, конечно, все ждут вызова к следователю. Все, и я в том числе, убеждены, что сумеют доказать ему свою невиновность, что ты честен перед людьми и богом и прежде всего перед Родиной. Ты был уверен, что не имеешь отношения к тем преступлениям, о которых рассказывали товарищи по камере, уже побывавшие там. Ты не мог ручаться за своих сокамерников, которых не знаешь, но за себя то ручаться было можно. Я была просто уверена в том, что это все злое наваждение и что я обязательно докажу свою правоту. Тем более, что в последнее время и по радио говорили, и в газетах писали, что диктатуре пролетариата не нужны жертвы. Я с нетерпением ждала своего желанного часа — следствия, чтобы доказать свою невиновность. Так думала не только я, так думали многие, наверное, большинство пока твой желанный час не наставал, пока не началось следствие. Правда, слушая нас более старшие заключенные, уже прошедшие следствие, горько улыбались и утешали нас, молодых, еще не опытных двадцатилетних: «Да, дитя мое, ты непременно докажешь следователю свою правоту, стоит только тебе встретиться с ним». Так утешали нас наши добрые и умные матери и бабушки. Из их рассказов мы могли сделать для себя кое-какие выводы, но, не пройдя эту страшную школу, мы надежды не теряли.

Но действительность оказалась совсем не та, на которую мы надеялись, и правда оказалась не та, которую так ждали в долгие беспокойные дни и бессонные ночи. Следствие велось по ночам, а ночь отнимала и те немногие силы, которые оставались. Сопротивляться не хватало сил, да и сопротивление было бесполезным.

Так прошло месяцев шесть. Нас, приблизительно человек 30—40, вызывают с вещами. Нам не сказали, что будет с нами, а повели бесконечными коридорами, мы то опускались по ступенькам вниз, то поднимались вверх, пока не очутились в большой камере. И опять полная неизвестность и бесконечные тревожные вопросы: «Куда теперь? Что от нас хотят? Что нас ожидает?» Постепенно перезнакомились со своими новыми товарищами, правда с некоторыми уже встречались раньше, во время кочевок из камеры в камеру. Все возбуждены и встревожены.

Наконец «желанный» час наступил, нас стали вызывать, но уже без вещей. Привели нас в комнату, где сидело много военных и не только за столом, но и по углам. По очереди вызывают по фамилиям и объявляют, что твое дело окончено, твоя вина доказана и ты осуждена на такой-то срок. Читай и подписывай. На небольшом клочке бумаги напечатаны твои фамилия и имя и что ты за контрреволюционную деятельность осуждена на 10 лет северо-восточных лагерей. Ты возмущаешься: как это можно, где закон? Я не подпишу! А тебе отвечают, что сразу видно, кто ты есть. Ведь срок для такой стервы, для такого контрика, как ты, очень мягкий. А впрочем, можешь и не подписывать, мы это и отметим...

Так я со своими десятью годами вернулась в камеру. Постепенно пришли и другие товарищи по несчастью. В камере царила гробовая тишина. Все как будто окаменели. Всех страшит мысль: десять лет! И люди уже не спрашивают, за что и почему, просто душу охватывает страх: продумать только — десять лет! Слышишь, как гулко стучит сердце, а голова, кажется, вот-вот лопнет от страшных мыслей. Хочется собраться с силами и подпрыгнуть до потолка, чтобы потом упасть замертво. И в этой обстановке мы прожили тря дня, не зная покоя, не зная сна.

На третий день нас вызвали «с вещами». Вывели нас во двор, там стояли грузовые машины. Приказали залезать в них. В кузове по всем углам сидела вооруженная до зубов охрана. Удивительно, что это мероприятие проходило среди бело дня, а не как обычно ночью. Был конец июля. Стоял очень жаркий летний день. Нас повезли на окраину города. Было видно, что за нами следует большая колонна машин. Вдруг машины повернули в знакомом мне направлении — мимо Центральной детской библиотеки, в которой я работала до ареста. И, о, ужас, я увидела стоящую у входа в библиотеку мою заведующую Марию Солдатову. Она меня заметила, наши взгляды встретились. Увидев меня, она отшатнулась, и я подумала, что она падает. Но она удержалась на ногах, и осторожно махнула мне рукой, казалось, она посылала мне «последнее прощай».

Нас привезли на железнодорожную станцию, где ждал большой состав из тюремных вагонов. Нас быстро затолкали в вагоны. Весь коридор вагона будто кованый, в густых железных решетках. Такие же решетки отделяют коридор от двухэтажных нар. Свет попадает через маленькое окошко, затянутое густой железной решеткой. По коридору шагают вооруженные до зубов охранники.

Через решетку все-таки видно, что у нашего эшелона собралась уйма людей, и мы узнаем среди них своих близких. Все пришли с передачами. Слышны крики и плач, провожающие зовут своих близких. Все окружают дежурных охранников, умоляют помочь найти своих. Мы в свою очередь тоже кричим, со слезами зовем близких. Внезапно толпу окружает милиция, провожающих оттесняют подальше от вагонов, и наш поезд трогается.

Позднее мы поняли, что случилось на вокзале. По пути через город кто-то заметил наши машины и сообщил родственникам. Весть быстро облетела весь город, и толпы провожающих бросились на станцию. За эти проводы конвой нас наказал: лишил воды, а кормили лишь одной гнилой селедкой.

К утру мы прибыли в Челябинск — областной центр. Нас быстро выгрузили, построили по четыре и объявили, что в строю надо вести себя смирно, не разговаривать, точно выполнять команды, из строя не выходить: шаг вправо или влево — считается побегом и стрелять будут без предупреждения. В строю рядом с нами идут и «бытовички», многие из них рецидивисты, не раз уже побывавшие в тюрьмах. В ответ на предупреждение охраны одна из них спросила: «А прыгнуть вверх можно?» Это была их известная шутка, но мы ее слышали в первый раз. Конвойный выругался и проворчал: «Иди, иди и не разговаривай!» Этот вопрос и «ласковый» ответ на него стоит в ушах до сих пор.

Мы пришли в Центральную областную челябинскую тюрьму. Сначала нас привели во временное помещение. Камера, в которой мы очутились, была небольшой, узкой, полутемной комнатой. Сначала нам показалось, что стены как-то необычно покрашены, какими-то разводами.

Когда же подошли поближе, то увидели, что это не разводы, стены просто были испещрены мелкими-мелкими буквами, величиной с маковое зернышко. С трудом, но все-таки удалось прочитать: там было написано много тысяч имен и вопросов. Сообщалось, кто и когда сидел в этой камере, спрашивали о судьбе своих родных и близких, просили кому-то и что-то передать. Мы все прилипли к этим стенам, каждый искал сведения о своих близких, и многие находили их. Невозможно передать состояние людей, читающих эти горькие и, может быть, последние слова и строки родных и близких. Среди тех счастливчиков, которым удалось отыскать своих, была и я. Я наткнулась на маленький рисунок, на нем был изображен надгробный камень и на нем надпись на идиш — языке европейских евреев: «Тут похоронен Хаим Явич из Вильно и Раппопорт из Шерлоц (польский город)». И рядом вопрос: «Где Явич Шимон?» — мой муж и «Где Блюма Кац?» — я. Сообщалась также, что их везут в лагеря на Северный Урал. Так я нашла брата мужа, но за 3 дня до меня его угнали на этап в Соликамск.

Подобные надписи мы обнаружили и в бане. И там в нескольких местах был вопрос о том, где сейчас Шимон Янич? Будто Хаим чувствовал, что его привет не дойдет до брата. Понятно, что в бане нам было уже не до мытья, мы все прильнули к стенам, и конвой нас с трудом от них оторвал.

На самом деле моего мужа Шимона Явича в июле месяце того же 1937 года расстреляли в челябинской тюрьме. Он был польским коммунистом, бежал от преследования тамошней охранки в СССР, работал учителем географии в средней школе в Магнитогорске, где и был арестован. О его судьбе я получила несколько официальных документов. Его матери сообщили, что он приговорен к тюремному заключению без права переписки. У меня была справка и том, что он реабилитирован посмертно, и о том, что он умер в тюрьме от диабетической комы, и о том, что был приговорен к высшей мере наказания — расстрелу. И во всех этих документах одна сплошная ложь.

Из бани нас уже перевели в настоящую тюрьму. Все так же, как и в Магнитогорске: те же нары, те же зонты на окнах, та же теснота, те же «обворованные» начальством минуты прогулки: полагалось 20 минут, а нас «прогуливали» максимум 12—15. В камерах в 3 раза больше людей, чем положено, в женских, вместо 7, спали по 40, а у мужчин спали стоя. У нас ночевали на полу, переворачивались по команде. Вода была. Кормили нас здесь тоже отвратительно, в баланде трудно было найти плавающую крупинку или листочек гнилого капустного листа в так называемом борще. Еду раздавали представители «привилегированного класса» заключенных — бытовики. За хорошую взятку тому, кто был богат, раздатчик зачерпывал со дна погуще.

Но в этой тюрьме мы задержались не надолго, следующим этапом был Новосибирск. Новосибирская тюрьма не уступала Никитскому централу, кормили страшно, вшей и клопов было очень много. Интересно, что выздоровели язвенники и желудочники... Шли мимо Оби, когда ее увидели — остановились. «Иди, иди, не останавливаться».

В северо-восточный лагерь, летом 1938 года ехали месяц, мало воды, все время тупики, остановки, так как были события на Хасане. Иркутская тюрьма — Никитский централ. Двери кованые, на цепях, все время звон кандалов. В камере, где было 6 декабристов, сидело до 40 человек. Спали на нарах, к ним шли в затылок несколько времени. На день чашка воды — хочешь мой руки, хочешь пей. Странные кровавые поносы, оправка раз в день. 3 очка, выпускали по 50 женщин на 10— 15 минут. Стояли бочки с калом по 300 литров, люди не выдерживали, забирались на бочки, скользкие края, попадали кто рукой, кто ногой, помыться негде — так и шли в камеру.

Там, в Иркутске, задержались долго, один раз водили в баню, дали тазик воды. Это было счастье, с чем его сравнить — непонятно! Месячные у многих кончились, но у многих продолжались, как обходились — не помню.

3 августа точно приехали во Владивосток. Это день рождения дочери, и потом нашли по дороге газету. Там делали прививки от тифа, и все сильно болели. Жуткое количество клопов. Все спали на улице, но и туда доходили клопы, спать было в бараке нельзя. Я первую ночь пыталась спать в бараке, но все лицо было красное. Но уже на улице спать было негде, и я простояла всю ночь у забора. Может быть под тем, под которым скончался Бруно Ясенский.

Но нашлись люди, которые организовали самодеятельность: цыганский табор — там была цыганка Вишневская, была Инга, выдававшая себя за жену Тухачевского. Был и еврейский театр.

Плыли на «Дальстрое» 6 суток, некоторые умерли в Магадане от дизентерии (например — Федорук из Магнитогорска). Узнавали об этом позже.
Ганриета Циммерман, красавица, 32 лет, говорила о любви. Я спросила: «А в 33 еще любят?». Получила ответ: «Блюмочка, еще как любят, такой любви не знает молодость».
Вечером выпустили на палубу подышать, прошли мимо капитанской каюты, там пили чай, и патефон играл «Широка страна моя родная». Я редко плакала, но тут заплакала, наклонилась, чтобы слезы капали в Охотское море. Не было дня, чтобы я не думала — за что. Все говорили о том, что за все время не встретили ни одного врага народа. Все люди были, которые так или иначе отдавали свою жизнь, силы за Советскую власть. В Магадане были недели две, была баня, прожарили белье.

На Эльгене осенью послали на лесоповал. Бригадир Елена Никитина четко организовала работу. Очень энергичная, преданная коммунистка, она возила нашу бригаду в лес на лесоповал и требовала норму. Норма — 10 кубометров. Это надо повалить, обрубить сучья, распилить на 2-метровые поленья, сложить в штабель. Никто не держал раньше в руках пилу. Если норму не сделаешь, то вместо 600 г хлеба — 400, вместо 16 г жиров — 6 г. Были 3 категории, последняя — 200 г хлеба и вода — это уже доходяги.

В бригаде была Малилиманхева Изотовна — жена турецкого коммуниста. Ему грозила «вышка» и его переправили в Союз, где их взяли на границе: его в один конец, ее — в другой. Она выучила сначала «пожалуйста» и «извините», путала их: например, наступит на ногу и говорит: «пожалуйста». Потом выучила «ничего нету». Протест при разводе: когда подрядчик говорил «Пошли», всегда зло «Ничего нету, пошли».

По ночам выкликали и куда-то уводили. Однажды вызвали и меня, посадили в палатку на ночь — ноябрь, уже лежал снег. Погрузили в машины человек по 40, накрыли брезентом и повезли в Магадан. По дороге остановились оправиться, на дороге встретили мужчин. Разговаривала с постпредом во Франции, молодым мужчиною, он интересовался Эренбургом. Вызывали многих сотрудников посольств — вернуться в Россию, и он поехал. Взяли его в поезде.

Пересылка в Магадане. Вызывали на допросы, по ночам уводили с вещами. Между камерами шел перестук, вся информация передавалась — сколько взяли из камеры. А меня не вызывали. Однажды вызвали на работу, я пошла. Оказалось — мыть полы в мужском лагере. В мужском лагере было страшнее, мужчины вымирали: из 6—7 тысяч к весне оставалось 60—70 человек. Серпантинка — место расстрелов, в тайге, план был 50—100 человек в месяц.

Мылга: большой совхоз, кормивший управление северных золотых приисков. Это лагерь усиленного режима: только общие работы, письма не писать и не получать. За что послали туда весной 39-го года — не известно.

В Магадане по лагерю ходила в черном пальто длинная, худая как тень старуха лет 70 — мать Ягоды. На нарах пришлось спать вместе с женой Пятакова, очень простая женщина лет 50 на вид, очень добрая. Жена Зиновьева — Евгения Яковлевна Лацман — долго была на Мылге — она была стенографистка, в свое время стенографировала заключение Брестского мира. У нее были длинные волосы, она в бане успевала помыть только волосы. Я ее спросила, почему она не пострижется — «Гриша очень любил мои волосы». На Эльгене была Седова — жена сына Троцкого.

В лагере занимались заочным питанием, обсуждая, кто и что умеет готовить.

Летом на Мылге все работали в совхозе. Блатная работа — на полуметровые чурки распилить 16—17 кубометров вдвоем. Топили печи в теплицах: привезти из леса, попилить, порубить, поднести метров 20—50. Печь съедала до 5 кубометров в день. Работали по 16, а может быть и больше часов в день, спали на ходу.

Зимой работали на стройке. Самая страшная работа — это лес. Вставали — глухая ночь, умываться на улице ежедневно до пояса, подмывались, чистили зубы пальцем, поесть, в очередь на работу. Говорили, что до леса 7 км, приходили в лес — еще видны были звезды. На двоих свалить 22—23 дерева, на день 4 г 4 см хлеба.

Блатнячки сидели у костра, пели песни. Мы к костру не садились — разомлеешь, потом норму не сделать. До перерыва валили все деревья, после перерыва распиливали, складывали в штабель. После работы пешком обратно, поесть, обязательно умыться. Потом вечерняя поверка, человек 100—150 на Мылге было.

На Мылге пришлось пробыть до 44 года. Зимой — на стройке, 2 раза в месяц — выходной. Одно время работала в конюшне. Работали втроем, было около ста лошадей, их нужно было кормить, поить, таскать дрова и греть им воду, ведь им нельзя давать ледяную воду, они заболевают и умирают. Привезли лошадям комбикорма. А среди «коллег» одна была с Украины крестьянка, очень сметливая. Она и говорит «Давайте комбикорма замешивать в воде, а из этой воды что-нибудь варить». Так и стали делать. Был большой чан, где грели воду лошадям. В этот чан засыпали комбикорм, заливали водой, потом вынимали его, отжимали и клали в ясли. А воду кипятили, заваривали что-то наподобие киселя.

Естественно, когда варили кисель, запирались в конюшне. Однажды Блюма была одна, варила кисель, стук в дверь — охрана. Нет, чтобы вылить кисель в комбикорм, испугалась, не сообразила. Открыла. «Что варишь?», ответила что-то невразумительное и попала в карцер. А карцер — такой бревенчатый сарай, где небо светится в щели и кормят 200 г хлеба и литр воды в сутки. Мороз за пятьдесят. Так в бараке каждая дала Блюме кто платочек, кто еще какую тряпку, и все это обвязали вокруг нее. Стала Блюма как кукла, ни пошевелиться, ни прилечь. Но зато тепло. Однажды охранник в карцере, когда все блатнячки из него ушли и Блюма была одна, пустил ее в барак погреться, видно что-то человечное в нем проснулось. А когда она вернулась, то нащупала под соломенной подушкой что-то твердое — это были маленькие кусочки хлеба, не больше, чем с ноготок. Но их было сто пятьдесят кусочков, столько, сколько сидело в бараке. Каждая отрезала от своей пайки.

В лагере Мылга обитал один старый человек, по своей полной немощи освобожденный от работы — «актированный». Он настолько был истощен, что походил на свою тень, когда проходил по лагерю. Раньше он был священником, милый, добрейший человек. Все его знали и уважали и частенько обращались за советом, пытались понять для них главное: за что, почему и как можно так обращаться с людьми? Он отвечал: «Не ищи логики: нет логики в этом сумасшедшем доме».

Зеркало увидела впервые в доме, где штукатурила. Заплакала — стоит моя мама, я бросилась, потом поняла, что это зеркало.
Когда забеременела — отправили в штрафной лагерь на «18-й километр», между Эльгеном и Мылгой к блатнячкам. Сенокос в болоте по пояс в воде. Сено рвали руками, норма 2 кг в день. Часто блатнячки отбирали из рук хлеб. Калман, будущий муж, подарил сапоги. Блатнячки пристали — отдай сапоги, объясняю, что не смогу работать. Вроде отстали. Ночью спали в шалаше из соломы. Однажды блатнячки долго не ложились, жгли в шалаше костер. Я даже спросила у еще одной «политической», с которой были вместе: «Чего они не ложатся?». И вдруг шалаш загорелся, все бросились к выходу, меня чуть не затоптали, выбралась последней. Подходит ко мне блатнячка и говорит: «Ты ... счастливая. Видишь топор, мы ждали, чтобы ты заснула, отрубили бы тебе ноги с сапогами». Так и остались сапоги у меня...

Перед родами не работала дней 10—15. Накануне принесли рыбу, я засунула ее в снег. Начались боли, решила переждать, чтобы съесть утром, когда все уйдут на работу. Боли усилились, ну и что, что не дотерплю. Разбудила соседку, сказала про рыбу, попросила, чтобы сварила и принесла половину. Пошла, метров 600 до больнички.

Молока было много, кормила до года и двух месяцев и еще 5 детей. В качестве молокогонного средства применяли турнепс. Работала в больничке санитаркой до конца. Других матерей часто разлучали с детьми, если не было молока отправляли на общие работы. Раз или два в месяц их пригоняли с Малги (30 км в один конец) или с 18-го километра.
Женщины, работавшие с грудничками, иногда от голода поедали детскую рвоту — детям давали молоко, и то, что дети срыгивали, они доедали.

Евгения Гинзбург работала в Эльгене лекпомом. Когда мы с ней встретились в Москве у твоей бабушки — Миры Кизилыптейн, она меня не узнала, не вспомнила. В лагере были тысячи людей. Работая лекпомом, она освобождала от работы, но если температура не достигала 37,4, то получить у нее освобождение было нельзя. Вообще человек она была практичный и на общих работах, по-моему, не работала ни дня.

Специально для ее сына, Василия Аксенова, театр Современник играл пьесу его матери Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». В нем играла Павочка (Паулина Степановна), которая дружила с его матерью в лагере, не раз принося ей тайно кружку молока с фермы, где Павочка работала. Аксенов после спектакля к Павочке не подошел, чем немало ее обидел.
Во время войны, то ли в 43, то ли в 44 году кандидат в президенты Соединенных Штатов Уэллес должен был посетить золотые прииски на Колыме, проверить их запасы. Месяца за два, а приезжал он в середине февраля, на прииске Сейчам, названному так по притоку Колымы, начали приводить все в порядок. Выиграли от этого немногие вольные, живущие там. Их дома и заборы покрасили, выдали электрические лампочки, которых там не было, и цена за лампу доходила до 100 рублей, шторы на окна. В магазине в середине зимы появились фрукты, помидоры. В витрине горой лежали американские мясные консервы.

Сняли все вышки, - там вдоль дороги и на прииске, вы себе представляете, много их было, дорогу заасфальтировали. А нас загнали в тайгу, куда не ступала нога человека.
В разработку засыпали золотую руду, поставили около драг вольных, специально подобрали покрепче. И выдали на гора в присутствии почетного гостя невиданное количество золота.

Американец остался очень доволен и уехал, ничего не поняв...

Прошло 17 лет, 2002 год. Вновь мы в Швенченисе, уже в другом государстве — свободной Литве. Только что-то не очень пошла на пользу ей эта свобода — строек нет, поля не паханы, машины — старые иномарки. Вновь разбили бивуак на высоком берегу Белого озера, что в сотне метров от деревушки Кохановка. Погода хорошая, жаркая — до 30 градусов, даром, что август перевалил за середину. Вода, как и раньше, прозрачная, бирюзовая, ноги соседа в ней кажутся короткими столбиками. Видимость в воде метров 5-7, не меньше: проплываешь и хорошо видишь странные белые длинные вертикальные водоросли, которые уходят глубоко, а до них еще нужно поднырнуть, чтобы достать. Тот же маленький пляж, только стало набросано грязи много, даже в воду. Утром пришли лесорубы, чистить просеку, вслед за ними подъехал на 13-й модели «Жигулей» Зе-нон Иванович.

Это у жены его брата останавливались мы в прошлый раз на сеновале. Он занят своим лесным хозяйством: у его прадеда было 68 гектар в Кохановке, а сейчас ему вернули 4 гектара, из них 3 га — леса. Что с ним делать он пока не знает, рубит потихоньку на дрова и немного добывает строительного леса. «Что тут было за эти годы, я ведь с тридцатого», первое, что говорит он. «Сколько людей постреляли, я сам видел, как вели на расстрел. И Сталин тут многих положил, забирали прямо из дому. Власть менялась — то поляки, то Советы, то немцы, то опять Советы, теперь — литовцы». И мне подумалось, что вмести этот уголок земли в двадцатом веке столько смен правительств в столько человеческих трагедий, что и представить себе трудно. В местных жителях трагедия эта засела навсегда, хотят они ею поделиться, может быть и не с кем — новой власти это не интересно. И рассказывать о Блюме, не рассказывая хоть немного об этом местечке нельзя.

Мать Блюмы рано осталась сиротой — сначала умерла ее мать, вскоре — отец. Блюмин дед был бригадиром в бригаде лесозаготовщиков. Старшие братья приспособили ее в качестве домохозяйки, так что пока они работали вне дома, она работала дома. Переболела она трахомой, тогда многие болели этой глазной инфекцией. Потом отправили ее работать на фабрику в Вильно, там она познакомилась со своим будущим мужем. Он был из Швенчениса, и мать Блюмы уехала с ним. Через несколько лет после Блюминого рождения отец уехал искать счастья в Америку, мать туда не пропустили бы из-за трахомы. Уехал навсегда. Тогда, после неудачного похода Красной армии против Польши в 20-м году, местечко было частью польского государства.

При Польше была польская гимназия, еврейская гимназия, позже разрешили частную литовскую гимназию. Евреи — более 3 тысяч человек — половина населения — жили компактно в местечке, в окружающих деревнях — в основном поляки, белорусы, немного литовцев, русские. В городе соседствовали 3 синагоги, костел, православная церковь. На центральной площади, засаженной в парк при первом приходе сюда Красной армии, шла торговля. Все многонациональное сообщество уживалось друг с другом уже пятьсот лет. Даже когда в конце XIX века был большой пожар, то евреи спасали деревянный костел, так как знали — будет костел — будет центр жизни, не будет костела — жизнь из местечка уйдет.

Вернувшись после войны в Швенченис, Блюма оказалась одна живой из своей семьи — мать и все родственники лежали во рву около станции Швенче-неляй.
В первое воскресенье сентября 41 года согнали из ближайших местечек евреев, заставили выкопать ров. Согнали семьями, вместе с малыми детьми. Всего около рва оказалось около пяти тысяч человек. Расстреливали долго, детей, чтобы не тратить пули, убивали, разбивая голову о стоящую рядом сосну. До сих пор место это осталось глубокой, не зарастающей раной на той сосне. Только поднялось оно выше человеческого роста...

Вода речки Жаймены, протекающей солнечными пляжистыми борами, окрасилась кровью и несколько дней текла такая ржавая вода от Швенченеляя в Западную Двину.
А на следующий день в синагоге раздавали вещи, оставшиеся от расстрелянных семей. Разбирали в первую очередь те, кто расстреливал, дрались, крича, кто больше расстрелял и кому, по праву, принадлежит больше. Вернувшаяся после лагерей Блюма видела свои вещи у соседей, но ничего им не сказала...

Только в 90-е годы, когда Израиль стал платить деньги за выявленных карателей, оказалось, что многие спокойно дожили до наших дней, ходили по этой земле, служили в советских учреждениях, как ни в чем не бывало. И большинство окружающих знали об их подвигах около того рва.

Всю оставшуюся жизнь проработала Блюма медицинской сестрой в Швенченисе. И пыталась восстановить память о расстрелянных во рву под Швенченеля-ем. Этому противились, откровенно говоря, теперь понятно — все были соучастниками... Сначала, после многолетних уговоров, разрешили насыпать надо рвом вал, поставить безымянный памятник. Но — никаких фамилий, погибшие потеряли их, по мнению советских чиновников. Попытки написать книги с фамилиями уничтоженных евреев в СССР пресекались.

Спустя годы, когда уже не стало советской власти, Блюма стала ставить памятные знаки на местах массовых расстрелов евреев в Литве. Мест таких оказалось множество, а память о них и о лежащих там растворилась вместе с уничтоженными. Ее старательно гасили — память — все послевоенные годы.

Заметим в скобках, что Катынь и Хатынь только на первый взгляд кажутся случайным совпадением по звучанию (интересно, компьютер Катынь подчеркивает как ошибку, а Хатынь — нет: и тут «наши» поработали). На самом деле нужно было уничтожить у народа память о тысячах польских офицеров, которые даже не были в плену — ведь не было официально войны — а просто из святого чувства мести, говорят, были уничтожены в Катынском лесу под Смоленском. Чтобы говорили Катынь, а все понимали — Хатынь.

Где-то в 1987 году получилось так, что Блюма пригласила в Союз американского профессора — известного врача. Случайно узнала она о его желании посетить свою Родину, прочитав в «Огоньке» о том, как плохо чувствуют себя эмигранты и написала ему письмо. Он моложе Блюмы на год или два, они учились вместе в еврейской гимназии в Швенченисе. Блюма вспоминает, что и отец заокеанского профессора был врач. Он давал денег учителям еврейской гимназии, чтобы они могли преподавать, лечил многих бесплатно. Он был единственным человеком в городе, кому, по его положению, могли дать должность директора гимназии, и он стал директором еврейской гимназии.

«В 39-м году мы (почему-то она сказала «мы», хотя должна была сказать — «они»; с другой стороны, Блюма была молодой польской коммунисткой, а в 39-м году уже трудилась на Колыме. Так что «мы» — понятно) разделили нашего западного соседа (здесь Блюма сделала паузу, проверив, что до нас дошло, о чем она говорит: Швенченис относился к Польше, а не к Литве), забрав себе всю Западную Белоруссию и Западную Украину, директор гимназии вышел встречать Красную Армию с хлебом-солью. Затем он был назначен первым главным врачом в Швенченисе.

Этого ему не простили. В 41-м году его забили палками на дороге. Его били, он бежал, чтобы утопиться в реке. Но ему не дали, убили. А потом жену его, дочь постигла та же участь, что и других евреев в Швенченисе. Евреи тогда составляли пятьдесят три процента местного населения».

Блюма написала письмо этому профессору, — помнит ли он ее? Оказалось — помнит. Почему-то пишет Блюме по-польски, а не по-еврейски. В местном ОВИРе, где все хорошие знакомые Блюмы, сказали, что Швенченис для интуристов закрыт и что вызов может быть только из Вильнюса. Тогда Блюма позвонила своей дочери Соне, та посоветовалась и решилась пригласить от своего имени. В три дня обстряпали приглашение.

Возник вопрос с жильем. Профессор написал, что он не хочет стеснять и будет жить в гостинице, может только день или два — дома. Заодно выяснилось, что живет он в собственном доме на берегу залива, имеет яхты, катера, самолет. Конечно, двухкомнатная квартира...

Спустя некоторое время, Горком КПСС узнал, что едет в гости американский профессор, который желает поклониться праху предков. Заказали на ткацкой фабрике ленту для
почетного гостя, сказали, чтоб о транспорте Блюма не беспокоилась — Горком выделяет свою Волгу. Срочно привели в порядок еврейское кладбище, на котором до того была волейбольная площадка. Площадку срыли.

Место казни восьми тысяч евреев около Швенче-ниляя тоже оказалось в запустении. По словам секретаря Швенчениляйсского сельсовета много раз ломались доски с указателями, последние выудили из Жаймены и принесли в сельсовет. Кроме того вспомнили, что в лесу было еще две братские могилы — около 30 человек и около 70, месторасположение этих могил были известны старожилам, однако сейчас забыты. В одной из них похоронен отец американского профессора, в большом рву — мать...

Прием прошел на высшем уровне, включая какие-то митинги. Но самое важное — это теплота и домашние отношения Блюмы, фаршированная щука — рыба-фиш. Блюма рассказывала рецепт этого блюда, но оно не воспроизводимо. Видимо и в блюде есть душа... Вскоре Соня поехала к профессору в гости в Америку. А спустя некоторое время с его помощью уехала туда навсегда.

Блюма встает в половине седьмого, ложится около половины двенадцатого. Перед сном обязательно чтение книг, на ночь — половина сонной таблетки. Я, — говорит она, наверное, уже наркоманка, когда не приму таблетку, начинаю беспокоиться, искать таблетку. Спит крепко. Утром — контрастный душ три четыре раза, летом — ледяной, зимой — прохладный. Обязательно зарядка, раньше каждое упражнение делала 8 раз, сейчас стала делать по 4 раза. Каждый день гуляла по 5 километров, сейчас вместе с ухаживающей за ней Яной проходит 1 километр в день. Питание обычное, мяса ест мало, молока хватает литра на 3—4 дня. В рационе много фруктов и овощей. Но главное — работа.

До конца 80-х работала Блюма медицинской сестрой, а в перестройку захватило ее, закружило. Стала она общественным деятелем, стала ездить по свету — в основном в Польшу, Германию — с лекциями про Холокост в Литве рассказывать. Денег свои, правда, не давали, но тут английский посол выделил неожиданно денег из казны Великой Британии. На эти деньги и стали устанавливать памятные знаки. Те, кто слушал Блюмины рассказы, пригласили ее читать курс лекций на родном национальном — не литовском — языке, который она среди очень немногих сохранила. Носители того языка, идиша — восточно-европейские евреи — в основном лежат во рвах. Несколько лет — чуть не 10 — она читала лекции в каком-то университете в Вильнюсе.

А в местечке Швенченис, где до войны было 3 синагоги, осталось три еврея: Блюма, возглавляющая общину, прошедшая Колыму, и двое ее друзей детства, оказавшихся в Вильнюсском гетто и, по не понятным даже им причинам, не уничтоженными. Поставили на центральной площади Менору, там, где была синагога. Все уехали, кто мог, из этого городишки в углу между Латвией, Белоруссией и Литвой, остались в основном старики, да какая-то озлобленная молодежь. Настолько, что старики предпочитают убираться с уличных скамеек, недалеко от школы, когда там начиналась перемена. Я был свидетелем, когда мальчики лет 12 ехали просто в толпу из нескольких еле двигающихся пожилых, и те поспешно уступали дорогу, сходя с тротуара.

Калман редко приезжал в Москву в 60—70-е годы, ходил и давал взятки в главках. Это его специально присылали — взятки давать, у него искусство было — втереть. Работал он на молокозаводе (или молокопере-рабатывающем) в Швенченисе, заведовал складом. Но иногда нужно было московские власти ублажить, и он приезжал. Как уж он там давал — не знаю, может и деньгами, но мне кажется — сыром, маслом. Кажется еще дефицитными запчастями для Жигулей. Тогда это был ценный товар в Москве. У нас в доме Калмана очень любили, никакого неодобрения по поводу взяток не было. Так бывает, что для других — позор, для своих — обстоятельства.

Он и Блюма были знамениты языком. На день рождения деда — 11 февраля — Блюма всегда привозила (или присылала) незнакомый мне продукт — язык говяжий. О наличии хвостов у коров я узнал только в 22 года, когда обнаружил их в новогоднем заказе 4-го управления. И что нужны они, оказывается, для холодца. Так вот, Блюма и Калман всегда привозили громадный язык.

А еще из детских воспоминаний: Калман сбил корову. Он ездил на мотоцикле, я еще застал этот аппарат действующим, когда был у них в середине 80-х годов. Ехал, а эта нахалка стала дорогу переходить. Калман отделался сотрясением мозга, а корову счастливые хозяева, по-моему, зарезали, — во всяком случае, долго через суд с него пытались получить деньги. Где Калман, и где та корова?

Калман Сигалович жил с матерью в Вильнюсе, родился в 14-м году. Отец ушел на фронт и не вернулся. Мать работала в приюте для девушек, Калман учился на портного у своего дядьки, но очень хотел рисовать. «Учительница соблазнила уйти в СССР — были способности к рисованию. В 32-м году собрался уходить. Переход стоил 200 злотых — за эти деньги можно было купить любую корову. Деньги оставляли у знакомых, а когда переходили границу — давали знак, по которому деньги отдавали. Поехали на поезде до станции, она теперь на территории Белоруссии, там ждал мужик с подводой, ему сказали что-то, и он повез в Городок. Еще ехали две женщины к мужьям и девушка. В городке заперли в темный чулан, говорили, чтобы не кричали, стоит в гостинице начальник полиции, если услышит... и т. д. сколько сидели — не помню, пришел мужик, говорит — пойдем, вещи привезут. Подвода пошла без тюка женщины, которая ехала к мужу. Привели в лес, посадили, сказали молчать и ушли. Пришел новый мужик и повел через лес. Там была речка, через нее часто переправляли так, что вода была выше головы, и тюки с вещами бросали. Это уже потом в тюрьме он узнал, их вели по каким—то доскам.

Вывели в поле и показали — вон через поле уже СССР. Они пошли через поле сами. Ночь была светлая. Вдруг крик: «Стой, ложись». Никто по-русски не понимал, девушка сказала, что хотят, чтобы они легли.

Легли. Подошли двое в шинелях — впервые тогда видел шинель — посмотрели, нет ли оружия и велели идти. Один с ружьем наперевес шел рядом, второй с собакой шел сзади. Привели в заставу, заперли в сарай, там было много всяких тряпок, ведь через него проходили тысячи. Допросили, все записали и перевели на следующую заставу. Там было очень много народа, сидело человек 200— 300 вместо 20—30, спать было негде. Там я стал плакать, кричать, что хочу домой — я был неопытным мальчишкой, жизни не видел. Меня припугнули, что расстреляют, если буду проситься обратно. Потом на допросе спросили, хочу ли я домой, — я сказал — нет. Мне дали подписать какую-то бумажку и отвели обратно».
Чуть позже так же и Блюма ушла через границу в Россию, к светлому будущему. Заплатили деньги, привели группу к колючей проволоке, подняли ее и сказали: «Идите». Когда увидели красный флаг в какой-то военной части, то отсалютовали ему, пошли к начальству — сказали — мы пришли. Начальство удивилось, но приняло.

«Затем собрали этап и всех отправили в минскую тюрьму. Чего я там насмотрелся — вам не представить. Там опять я начал кричать, мне сказали, что были случаи, когда с заставы отпускали домой. Кричал я и бил в дверь. А в тюрьме ГПУ — тогда это называлось ГПУ — кричать не положено. Вызвали меня с вещами и отправили работать на кухню, видимо, решили дать пацану послабление. На кухне я мыл посуду, помогал при раздаче. Тюрьма в Минске круглая, по внешней стороне камеры, а в середине, на сетке, сидит караульный в будочке. Между сеткой и камерами — коридорчик, шириной метра в два. Камеру караульный открывает прямо из будки специальным винтом. А через сетку видны все этажи.

Женщины там были в основном еврейки. Тогда компания была по сдаче золота, — знаете? Кто не сдал, тех сажали в тюрьму, выпускали, как только сдадут золото. Так они в камере сидели, поджав ноги и упершись друг в друга коленями. Чтобы раздать пищу, нужно было, чтобы они вышли в коридор — иначе в камеру не войдешь. Когда наливали баланду, они заходили обратно и снова там садились.

Пробыл я в минской тюрьме месяц или два, и отправили нас этапом в Сарино, на среднюю Волгу. Везли в столыпинских вагонах — знаете — нет? Это такие пассажирские вагоны с решетками на окнах и дверях.

В Сарино было тысяч восемь или десять таких, как я перебежчиков. В основном из Польши, Латвии, Эстонии, тысячи две из Финляндии. Там поставили нас работать в лесу на лесоповале. Я не держал раньше пилы-то в руках, а тут надо деревья валить, а деревья — ну как два-три этих холодильника в обхвате. Мы работали втроем еще с двумя мальчишками, такими же, как я. И тут произошел страшный случай — дерево раздавило одного из них, прямо у меня на глазах. Кровь пошла изо рта.

Я сказал, что в лес больше не пойду. Утром вышел на поверку и сказал, что в лес не пойду. Меня посадили в карцер. Потом сняли одежду и дали усмирительную. Зима была, одежду мне дали холодную. Валенки я только не отдал, дрался, но не отдал. Вызвали в комендатуру, говорят так и так, не подчиняешься, бунтуешь. А я говорю — все равно в лес не пойду. Перевели меня в рассыльные. При мастере — мальчиком на побегушках, тоже в лесу, если куда сходить, что принести — то посылали меня. Еще я носил расписание, куда, какой конвой отрядить с утра. Носил я его поздно вечером, часов в одиннадцать и проходил через столовую, где кормили конвойных. Там уже было накрыто к утру им на стол, и никого никогда не было. А на столе лежал хлеб. Так я этот хлеб воровал, прятал куда мог: в карман, в сапоги, за пазуху. Конечно, не из одной тарелки, а из нескольких. И ел. Голод ведь был, в лагере давали осьмушку хлеба. А на воле тогда голод был, сами знаете.

Потом собрали нас человек двадцать и отправили на строительство комбината на Урал, на станцию «Хромник». Там я пробыл месяца два, и отправили меня на строительство канала Москва-Волга на станцию Яхрома. Там построили нас, спросили, есть ли повара. Я сказал, что повар, меня пристроили на кухню. А главным поваром там был настоящий, с какого-то корабля. Он говорит: «нашинкуй капусту». Ну я шинкую, а он говорит — ты не повар. Я говорю: «не повар, дядя, а как ты узнал?» Он говорит: «когда шинкуют кончик ножа не отрывают от стола, а ты ее режешь». Ну, в общем, не выгнал он меня.

Я работал на раздаче. Там так страшно было. Работали на канале женщины, интелигентки — тогда уже процессы были. Красивых было много, уже в возрасте. А я пацан 17-летний. Так каждая заглядывала в окошко и старалась мне понравиться, улыбнуться, чтобы я налил ей побольше, нет не побольше, а погуще, со дна, баланды. Больше одного черпака не наливали.

С канала меня месяца через 2—3 отправили в Томск и там выпустили на свободу. Я был совсем свободен. Поселили нас в доме типа общежития, в бараке. Русский я знал плохо и пошел учиться на счетовода. Жили мы на особом положении, без паспортов.

2 августа 37-го года я окончил курсы, а 3 августа меня арестовали. Месяца 2—3 я отсидел в пересыльной тюрьме, а затем нас повезли во Владивосток. Везли в товарных вагонах, целый поезд. Везли нас 3 месяца. Было холодно, посреди вагона стояла железная бочка, трубу вывели в окно, но дров не было. Кормили кое-как, не хватало воды. Ну, в общем, доехали. Во Владивостоке мне показали бумажку, где было сказано, что тройкой я приговорен к 10 годам. Тогда суда не было, все решала тройка. Вы об этом слышали? Да?
Когда открылась навигация, погрузили нас на корабль и через пролив Лаперуза повезли в Магадан. Оттуда распределили на работы. Сначала я работал на лесоповале, потом на золотом прииске рядом с совхозом Эльген, где были Блюма и Ваша бабушка. С Блюмой мы впервые встретились, когда ее вместе с другими привезли мыть бараки. Разговаривать было нельзя с женщинами, ни Боже упаси, но как-то мы перешепнулись, а потом и познакомились.

Работал я в лагере портным. Рабочие на лесозаготовке рвали свои телогрейки, ватные штаны и рукавицы в клочья. А мы их зашивали. Заплаты делали из мешков, которые оставались после муки. А мука прилипала к мешковине и несколько доходяг — знаете, что такое доходяга? Это человек ни на что не годный, его ни на какую работу не пошлешь, он болен чем-нибудь. Так вот, доходяги терли мешковину над котелком и из той муки, которая осыпалась, варили себе кашу. А нитки мы делали из махровых полотенец — распускали их, а доходяги ссучивали из них нитки.

Заплатки эти конечно быстро отваливались, на рукавице, где отвалился палец, она стояла час-два — не больше, а потом все равно дырка. Но что делать.
Освободили меня день в день — 3 августа 37-го года взяли, 3 августа 47-го выпустили. Многих не отпускали до «особого распоряжения», а мне повезло — отпустили. Поселился я вначале на Колыме, там мы с Блюмой поженились, уже Сонечка родилась. А в 49-м году поехали мы с Колымы. Блюма была из Швенчениса, у меня никого не было, и мы стали жить здесь. Так и живем.

Когда меня посадили, я матери в Вильнюс писал сначала, что дали мне 5 лет. В Польше, для того чтобы дали 10 лет, надо было быть — ну, я не знаю кем, ну вырезать пол-города. Так я матери не писал, что мне дали 10 лет, только потом написал. От матери письмо пришло, отправленное за два дня до начала войны: 22 июня началась война, а 20 она отправила письмо. Вообще письмо ходило и из лагеря в Польшу, и из Польши в лагерь.

Почему сажали? Да не было никакой логики. Сейчас расскажу одну историю. Встретил в лагере человека, которому сказали, что он хотел взорвать железнодорожный мост через Амур. Мост этот — единственная нить, соединяющая Дальний Восток с материком. Он говорит, что не хотел. Его ставили в стойки, били. Вы знаете, что такое стойки? Это коридор такой, узкий, метр с небольшим шириной и цементным полом. Ставили сюда на сутки, на двое, рядом менялись конвойные, сесть нельзя, сразу конвойный поднимает. Отекали ноги, кружилась голова. Сколько можно простоять неподвижно? Час? Два? А там стояли сутками. Ну, наконец, он сознался, что хотел взорвать мост через Амур. Но ведь взорвать он его не мог: вокруг моста дивизия охраны целая стоит — не подойти. Закатить вагон амманалу? Но ведь одному это не под силу. Как только сознался, так перестали мучить, дали десять лет как и всем».

Калман всегда был блатным (не в смысле бандитом, а в смысле «придурком» — все слова обидные для нашего уха сегодняшнего, но ничего плохого не несет смысл этих слов), на Колыме он тачал сапоги всему начальству, мог свободно перемещаться в пределах края.

Встретил он там Блюму, стал ее опекать, подкармливать. После освобождения сумел Калман как-то вывезти Блюму в Литву, хотя никого не отпускали. На самом деле он был не политическим и его отпустили, а с ним и Блюму.

Оставшиеся пол-века жизни Калман работал. Был очень надежен, его очень любили. Растил сначала Соню, потом внуков, дождался правнуков. Последние лет 7—8 заболел гипертонией, сахарным диабетом, но еще долго продолжал ходить на работу. По-моему, перестал он работать к 80 годам. Последние 2 года перед смертью Калмана были очень тяжелы физически. Он ослеп, стал падать, но отказывался от ходунков — я, мол, здоров. Блюма таскала его на себе в туалет (будучи раза в 2 меньше по размеру): он обхватывал ее сзади и так они шли по квартире. Иногда он падал ночью, когда никого не было, и однажды она выбежала на улицу, обратилась к первому прохожему с просьбой помочь поднять Калмана на постель «Помогите, я заплачу». Прохожий помог, взял деньги и ушел.

В 2002 году, будучи в Вильнюсе, решили с Рокасом, внуком, заехать на могилу к Калману. Еврейское кладбище оказалось на запоре уже в 5 часов вечера, видимо боятся националистических выходок. В общем — не попали к могиле.

Блюму знали многие. Например, она много общалась по деловым вопросам с семьей Плисецкой, много лет проживавшей в Тракае. Удивительно — мать и брат Плисецкой были со второй моей бабушкой в АЛЖИРе (Акмолинсикий лагерь жен изменников родине), а сама Плисецкая оказалась среди Блюминых близких знакомых. Блюма — близкая подруга моей второй бабушки, отсидевшая вместе с ней в другом лагере — на Колыме. Рокас позвонил 28.10.06, сказал, что Блюма умерла. Блюма — святая, и мы все, многочисленные ее друзья, ей задолжали, ничего не написав про нее. Очень трудно, потому как фактами не передать того человеческого отношения ее к окружающему миру — иногда строгого, даже жесткого. Она не была всепрощенкой, очень даже могла ненавидеть, но это не могло быть темой долгого разговора: сказала, констатировала, отрезала. И снова разговор про человеческие отношения.
Блюма — последний наш корреспондент, с кем мы переписывались письмами по почте. Блюма никогда не жаловалась, писала все время хорошие письма... Года два немного путала, повторяла фразы. Переходила с языка на язык. Отказывалась переехать к внуку Рокасу в Вильнюс до последнего, пока могла двигаться.


 
Управление качеством в здравоохранении Геронтология Издательская деятельность
Московское городское общество терапевтов Конференции Медицинская литература